Гимн в Потьминской пересылке > Зубова Поляна (Мордовия)

Леонид Бородин

Случай на Потьминской пересылке в конце 1960-х гг.

(Отрывок из книги воспоминаний "Филиппов-град")
 

Особо запомнился эпизод в пересылочной тюрьме городка под названием Потьма.

Двухэтажное здание тюрьмы было битком набито уголовниками всех мастей — от воров в законе всесоюзного масштаба до московских и питерских проституток. Последних и в шестидесятых было немало, но тогда их сажали за... тунеядство. Однако слово «уголовник» мы не употребляли, говорили корректно — «бытовик»...

В соответствии с ведомственной инструкцией в те времена политических с «бытовиками» уже в одну камеру не сажали. И поначалу начальство тюрьмы готово было блюсти инструкцию. Нас завели в камеру площадью метров двадцать, от проти-воположной стены на две трети оборудованную сплошным деревянным настилом высотой около полуметра. После поездной тесноты мы привольно устроились на полатях со всем своим этапным скарбом. Однако ж не прошло и пары часов, как сюда же запустили не менее двух десятков «бытовиков», агрессивная настроенность которых не обещала ничего хорошего и если до поры до времени открыто не проявлялась, то исключительно по причине того, что они никак не могли «просечь» наши «понятия». Мы же уловили их переговоры с «бытовиками» соседних камер на предмет «ошмонания фраеров» — попросту грабежа — и изготовились к сопротивлению.

Но тут вдруг обнаружилось, что один наш товарищ болен. Выпускник экономического факультета ЛГУ, преподаватель Том-ского университета Владимир Веретенов. Температура... Буквально на глазах лицо его опухало и багровело. Учащалось дыха-ние... Крепкий физически и мужественный по природе, Веретенов от нашей тревоги отмахивался, состояние списывал на обычную простуду. Самым компетентным в медицинской теме из нашей компании был ныне покойный Юрий Баранов, инженер по медицинской аппаратуре. Его предположение, высказанное, естественно, шепотом, потрясло нас. Рожа ! Про такую болезнь мы слыхивали... Что-то страшное и заразное...

Появившийся после долгого стучания в дверь надзиратель сообщил, что нынче пятница, врач будет в понедельник. Чего? Помрет? Ну и хрен с ним. Закопаем. Кладбище рядом, за путями...

Один из «бытовиков», все еще не определившихся относительно наших «понятий», «смострячил чифирок» — лучшее средство, по убеждению «бытовиков», от всех болезней. Больной выпил и, вопреки «чифировому» назначению, почти сразу уснул, что нами было принято за добрый знак.

Но к утру состояние больного ухудшилось. Говорил с трудом, странные красные пятна проступили на шее, в дыхании про-слушивалась хрипота. Новые переговоры с надзирателем ни к чему не привели. И тогда мы объявили голодовку, о чем пись-менно уведомили начальство пересылочной тюрьмы.

... А тюрьма поутру гудела ... Межоконная перекличка, визги из женских камер, крики надзирателей в коридоре ... «Бытович-ки», которым мы так и не уступили наши «спальные места», галдели кто во что горазд. Мат и «блат», словно материализуясь, сотворяли из клубов махорочного дыма мерзких шевелящихся призраков под прокопченным потолком. К тому же вонь от полукубовой жестяной параши в углу...

И, как-то не сговариваясь, мы запели. Сначала тихо, как бы для себя... За два месяца мотания в этапных поездах, в пересы-лочных тюрьмах Горького и Рузаевки — мы за это время очень даже неплохо спелись. Сложился репертуар... Лучше прочего у нас получался «Варяг», но не тот, популярный, мажорно бравурный, а другой — «Плещут холодные волны». Страстный поклонник коллективного (не путать с хоровым, где все очень правильно) пения, и по сей день я помню по голосам каждого из моих соратников: глуховатый баритон Юрия Баранова, о котором уже упоминал; звонкий, хотя и не без «петушка» — стихо-творца нашего Михаила Коносова; тихие, но вполне слухом удостоверенные голоса инженера, специалиста по драгам Алек-сандра Миклошевича и автоинженера Юрия Бузина; торжествующий на патетических нотах, по тембру неопределимый, с четким произносом слов голос моего давнего друга Владимира Ивойлова, выпускника ЛГУ, преподавателя Томского уни-верситета; негромкий, но звонкий тенорок Вячеслава Платонова, востоковеда, преподавателя ЛГУ. А вот Валерия Нагорного, инженера, кажется, электронщика, и Николая Иванова, преподавателя ЛГУ, больше помню вдохновенностью их лиц в про-цессе нашего коллективного песенного общения...

Этот кусок текста кому-то может показаться лишним: имена неизвестные, в дальнейшем никак не проявившиеся...

Но, во-первых, три четверти ныне проявившихся имен век бы не слышать... А во-вторых, и в главном, — мне хочется, мне приятно произносить имена моих бывших друзей по счастью и несчастью... К тому же из тех четырнадцати пятеро — кто давно, кто недавно — уже ушли из жизни...

Итак, мы пели, «бытовики» галдели, и вся тюрьма содрогалась от утреннего гвалта. Коллективное пение — это ведь свое-образная форма медитации, и, увлекшись, мы не заметили, как возрастала громкость наших голосов, как сначала притихли и перестали елозиться по камере «бытовики», потом соседние камеры будто вымерли. Но тогда и надзиратели обратили вни-мание на неслыханное нарушение режима. Заскрежетал замок, и некто, для нас безликий, крикнул: «А ну, прекратить! Кому говорю! Прекратить!» Пели лежа, но с окриком приподнялись. Что пели именно в этот момент, не помню. Помню, что пели хорошо. По моему вкусу, хорошо петь — это непременно двухголосие. Солировать русскую песню, как бы хорош ни был испол-нитель, будь он сам Шаляпин — просто преступление. И первые две струны балалайки, и первые две нашей семиструнной — они так и настраиваются. На двухголосие...

Надзиратель, пообещав нам нечто расправное, захлопнул дверь, а по сложившемуся репертуару на очереди исполнения было «Прощание славянки» со словами, сочиненными Михаилом Коносовым. Текст песни, написанный на политическую потребу, всегда, мягко скажем, далек от совершенства. Текст нашей «Славянки» не был исключением, но эмоциональность исполнения и сам способ подачи песни-марша-гимна — именно такова «Славянка» — не могли не произвести впечатления. И когда снова распахнулась камерная дверь, а в дверях с полдюжины надзирателей, их вопль: «А ну, выходи по одному!» — только подхле-стнул нас. Эта сцена — как картинка в моей памяти. Двенадцать мужчин, сцепившись локоть к локтю — попробуй растащи! — в лица безвинно виноватым стражникам режима выдают слова:
 

Душат правду в любимой Отчизне.
Подымайся, великий народ!
За свободу пожертвуем жизнью.
В сердце вера в победу живет.

Но это еще что! Дальше следовало:

Ленин хуже татарского ига.
И разрубит ярмо только меч.
Содрогайся, проклятая клика, —
Возрождается вольная речь.
 

Надзиратели с вытаращенными глазами — век такого не слыхивали — попытались ворваться в камеру, но до нас так и не добрались. Еще недавно враждебно настроенные «бытовики» в три ряда расселись на полу от дверей до нар, на которых мы стояли в рост, и, отступая назад в коридор, прапорщики и офицеры в полной растерянности дослушивали припев нашей само-дельной «Славянки»:
 

За гибель церквей,
За плач матерей,
За стон с Колымы
Идем на бой с драконом мы!
 

А потом без остановки и наш гимн. Похоже, в коридоре собрался весь состав тюремной обслуги.
 

На алтаре в древнем храме
Вспыхнули тысячи свеч.
Бейте в набат, христиане!
С нами Божественный меч!
 

История эта закончилась вполне благополучно. Не имевшее по отношению к нам, политическим, никаких прав, тюремное на-чальство немедленно вызвало наших подлинных «шефов» — работников КГБ, каковые немедля и примчались. Был вызван врач, определивший у Владимира Веретенова сильное, но неопасное аллергическое заболевание, от которого в специальной больничной камере он быстро поправился. Подальше от греха, то есть от вредной пропаганды, убрали из нашей камеры «быто-виков». И, вытаскивая по одному на «собеседования» тех, кого считали нужным, уже тогда, на самом первом этапе «работы» с нами, выявив подлинное искусство психологической терапии, каковой я всегда искренно восхищался, сумели для начала по-сеять легкие сомнения друг к другу в наших отношениях.

Однако ж уверен, что описанный мною эпизод каждому запомнился так же, как и мне, — молодость, романтика протеста, пусть кратковременное, но несломимое мужское единство...

Уроки лагерного бытия

Поначалу нас всех сунули в «образцово-показательную» политзону под номером одиннадцать, входившую в так называемый Дубравлаг, что в Мордовии. Не менее двух тысяч заключенных, огромная территория... Клуб и читальный зал при библио-теке... Стадион, где на горке под тополями зэковский духовой оркестр играл советские и русские марши, в том числе и «Про-щание славянки»... Волейбольные площадки и бильярдные столы у бараков... Правда, шары из какого-то камня... Крошились... Было весьма голодновато, но жить очень даже можно.

Недолго, однако ж, мы были все вместе. Скоро началась сортировка по степени «неисправимости», и в начале зимы 68-го года я уже оказался в зоне под номером семнадцать. Два барака по пятьдесят человек... Сто метров на шестьдесят — вся зона. Еще рабочая зона с одним бараком, где вода замерзает в умывальниках...

Однако ж о первой своей лагерной зоне, о той самой, что под номером одиннадцать, все же расскажу чуть поболее, хотя бы по-тому, что именно в ней получил первые не просто полезные — необходимые уроки лагерного бытия. Говорил уже — самая большая по численности заключенных политическая зона Союза. Контингент самый невообразимый. Нас, «чисто политиче-ских», было ничтожное меньшинство. На первом месте те, что «за войну»: полицаи, власовцы, украинские и латышские СС. Далее — бендеровцы всех рангов, от рядовых до начальников службы «Беспеки» (ихняя разведка и контрразведка), до об-ластных «проводников» — это что-то вроде секретарей обкомов. Чуть меньше, но тоже много так называемых «зеленых» — литовцы, латыши, эстонцы, по окончании войны продолжавшие борьбу за «самостийность». Еще — бериевские полковники и генералы, осужденные по делу Берии, но не помещенные в спецлагерь, что в Нижнем Тагиле, по причине особого характера их показаний на следствии. Еще — это те, что «за веру», долгосрочники из ИПЦ и ИПХ, кто отсидел тридцатку, а кто и четвертый десяток тянул лагерную лямку. В кодексе статей с такими сроками не было. Чаще всего тот или иной из этих подвижников, отсидев срок, выходил из лагерных ворот, добирался пешком до ближайшего православного храма и начинал публично и гром-ко клеймить служителей храма за сотрудничество с антихристом. Тут же «брали» и — новый срок. Всем нам запомнился некто Кленов, сидевший уже сорок какой-то год. Молчаливый, необщительный, если до кого и снисходил разговором, то все сказан-ное им — в памяти на всю жизнь.

Однажды засмотрелся я на вывеску, что над въездными воротами зоны: «На свободу — с чистой совестью!» Из-за спины услышал:

— Все правильно написано. Ты не думай, что здесь тебя будут перевоспитывать. Тебя будут ссучивать, возьмут за ножки да за шею, на коленку положат и поднажмут малость, а как позвоночник хрустнет слегка, домой отпустят — ползай на счастье до конца жизни. Ссученными еще долго править можно. Мудры дети сатанинские, не надо ломать человека. Можно до отчаяния довести. Надломить, чтоб капельку гордыни оставить, а стыда сто капель, вот тебе и человек — ноль! Так что имей в виду, срок-то у тебя малый, пролетит быстро. А на свободу надо с чистой совестью.

«Надлом», о котором говорил «божий человек», — весьма изощренное оперативное действо. Нет, от заключенного не требо-вали покаяния в стиле: «Простите, я больше не буду!» Отказа от убеждений не требовали тоже. Прямого «стукачества» тем более. Бывшие «полицаи» составляли такой мощный отряд «стукачей-следопытов», что в иных и нужды не было.

Первая задача лагерного оперативника состояла в том, чтобы соблазнить политического заключенного на доверительный раз-говор, в котором подопечный «чаянно» или нечаянно высказал бы личное неприязненное отношение к кому-либо из своих со-братьев по неволе. Проколовшийся на таком пустяке зэк автоматически становился заложником оперативника, готового в любой момент «пустить» полученную информацию «в массы», а свойственная зэкам подозрительность автоматически могла выключить «болтуна» из своего сообщества, превратить его в «паршивую овцу», тем, естественно, обозлить, и далее уже толь-ко шаг до надлома. Русский националист-государственник мог проколоться на каком-нибудь марксисте-еврее; марксисту-ев-рею подкидывался намек на фашистские тенденции в суждениях русского или украинского националиста; православный под-лавливался на отношении к сектантам и наоборот... Главная задача оперативника — отсечь одного от всех, а далее — простор для «работы».

Но, возвращаясь в наши лагерные шестидесятые, еще несколько слов о контингенте.

Уголовники. Их было мало, и звались они «парашютистами». Кто-то в своей уголовной зоне проигрался в карты или «скры-сятничал» — грозило суровое возмездие, и, чтобы его избежать, бывший вор или насильник срочно писал антисоветскую лис-товку, где непременно обещал перевешать всех коммунистов. Его судили по политической статье и перебрасывали в наши зоны. Такие, как правило, активно торговали кофе и теплыми носками, «стучали» на политических по мере способностей — были вполне безобидны.

«Бериевцы». Эти держались особняком, занимая все руководящие посты в так называемых «лагерных советах» при адми-нистрации. Периодически приезжала комиссия из Саранска, и кого-нибудь «миловали»...

Один из них, бывший министр внутренних дел Азербайджана в зоне под номером три — больничная зона в поселке Барашево — умирал на руках у меня и поэта Петрова-Агатова. Часа за два до смерти к нему полностью вернулось сознание, он подозвал нас и попросил «хоть глоточек какао». Какао в зонах отродясь не бывало. Но крохотные чудеса случались и у нас. Обежали бараки, у одного из умирающих туберкулезников какао нашлось, и не «глоточек», но полный стакан. После трех глотков пред-смертная желтизна, уже пожравшая природную смуглость лица, будто подтаяла, лицо высвободилось от судорог, и минут через пятнадцать он тихо умер. То был мой первый «зонный» покойник. Потом их еще было...

Кстати, именно там, в больничной зоне, куда «залетел» по язвенной причине, я впервые начал писать всерьез. Чем-то меня, помнится, лечили, но главным «лекарством» был новокаин, каковой я поглощал чуть ли не стаканами — благо полно было этого новокаина. Однако ж более-менее безболевой была только одна поза — на кровати стоишь на коленках, на подушке лист фанеры, на фанере тетрадь. В такой вот малоэстетичной позе я написал первые свои рассказы и короткие повести, которые в 78-м году вышли в издательстве «Посев» отдельной книгой под общим названием «Повести странного времени». Один из рассказов, чуть ли не первый из написанных, под названием «Встреча», и по сей день в некоторых школах провинции в про-граммах чтения.

Любой бывший зэк моего времени (подчеркиваю — моего, а не сталинских времен) признается, что сохранил в душе массу ис-тинно светлых и радостных воспоминаний о своем лагерно-тюремном бытии. (О дурном и тяжком мы тоже помним, но вспо-минать не любим.)

Расскажу-ка я об одном вечере в той самой зоне под номером одиннадцать знаменитого и обильно утрамбованного чело-вечьими костями Дубровлага, что в Мордовии, посредь лесов и таинственных лесных объектов, куда случайно забредший грибник или охотник домой мог возвратиться через недельку молчальник молчальником.

Это было двадцатого августа шестьдесят восьмого года, как мы тогда считали, в день расстрела поэта Николая Гумилева. Было воскресенье — день нерабочий, и в нерабочий этот день намечен был нами, конкретно кем — и не припомнить, вечер памяти расстрелянного русского поэта, которого то ли по незнанию, то ли по недоразумению зэки разных национальностей считали поэтом лагерным и, соответственно, своим. Таким культом почитания не пользовался в наши, послесталинские вре-мена ни один из действительно лагерных поэтов: ни Слуцкий, ни Берггольц, ни Мандельштам. Удивительно ведь и другое: у Гумилева нет ни одного стиха собственно о России, по крайней мере в том ключе, как это у Тютчева или Блока, у него вообще нет стихов о реальной жизни — вот уж, казалось бы, поэт-интер...

И вдруг как бы в диссонанс...
 

В Константинополе у турка
Валялся, скомкан и загажен,
План города Санкт-Петербурга —
В квадратном дюйме триста сажен.
И снова я как бы в тумане,
Мне снова больно, взор мой влажен...
В моей тоске, как и на плане, —
В квадратном дюйме триста сажен.
 

Как раз это стихотворение читал на том допоздна затянувшемся вечере мальчик-литовец (имени, к сожалению, не помню), арестованный за воинствующий литовский национализм.

Но по порядку. Основной состав участников, конечно, мы — бывшие члены питерской организации. К нам присоединялись еще по меньшей мере полтора десятка политзэков. Собирались мы сразу после ужина. По тогда еще сохранившемуся ритуалу, любое такое мероприятие начиналось тем, что мы, питерские подельники, вставали и исполняли наш гимн. Может быть, кто-то из других присутствующих не вставал, но я отчего-то этого не помню...

Месяцем раньше мы провели вечер Тютчева, и главным докладчиком по жизни и творчеству русского поэта был латышский поэт Кнут Скуинекс, тоже, соответственно, посаженный за участие в националистической организации. То есть мы поминали и чествовали людей, чьи имена — собственность мировой культуры, и, поскольку не припомню никаких принципиальных раз-ночтений в толковании роли и значения этих имен, смею утверждать о высочайшем уровне наших воскресных литературных бдений.

Вечер Гумилева все же запомнился особо. Воспитанный на пушкинской поэтической традиции, нет, никак не могу я объяснить самому себе особую, родственную, слезовышибательную тягу к гумилевским фантазиям и грезам. Может быть, сны... Ими щедро одарила меня природа. Всегда считал, что проживаю две жизни, и еще неизвестно, какая интереснее. Возможно, и он, Николай Гумилев, тоже имел две жизни, только вторая определенно была интереснее и разнообразнее, и он не позволял по утрам своим снам разрушаться — имел такую особую волю, и тогда рождались эти, увы, не православные строки:
 

И пока к пустоте или Раю
Необорный не бросит меня,
Я еще один раз отпылаю
Упоительной жизнью огня!
 

Знать, что-то неискорененно языческое трепещет в сознании, скорее, в подсознании, не сопротивляясь, как я надеюсь, право-славному отношению к миру, и только слезно вымаливает у идеологизированной души скромного права на существование.
Но в тот лагерный вечер я читал другие стихи:
 

Но почему мы клонимся без сил,
Нам кажется, что кто-то нас забыл.
Нам ясен ужас древнего соблазна,

Когда случайно чья-нибудь рука
Две жердочки, две травки, два древка
Соединит на миг крестообразно?
 

И все же главным сюрпризом гумилевского вечера было в полном смысле явление Андрея Донатовича Синявского.

Признаюсь, я плохо относился к этому человеку. Он был для меня воплощением того типа эстета, какового столь безжалостно в полном смысле «раздел» Кьеркегор, а ранее его — Гегель. Может, кто помнит в «Лекциях об эстетике»: «Перед нами чело-век, в котором все возвышенное заняло неправильную позицию по отношению к себе и людям...» Недоброжелатели вроде меня называли Синявского (за глаза, разумеется) «людоедом» — в том смысле, что всякий человек бывал ему интересен только до той поры, пока интерес не иссякал. Тогда таковой интеллигентно «отшивался», попросту изгонялся из той узкой компании «интересных» людей, каковыми Синявский себя старался по возможности обставлять.

Помню сущую трагедию моего подельника А. Аверичкина, прибывшего в лагерь раньше всех, и как один из руководителей не-обычной политической организации тотчас же был приближен к Синявскому, в компании которого был тогда внук «дзер-жинца» Артузова-Фраучи, математик Рафалович, еще кто-то, кого не помню; и конечно, холуй — в общем-то добрый малый, влюбившийся в живого писателя, заваривающий на всю избранную компанию кофе, какового в сей компании недостатка никогда не бывало; он же, этот парень, будил писателя, когда тот уходил подремать в сушилку, чтоб не опоздал на обед или на построение.

Аверичкин в организации Огурцова был самым засекреченным человеком, поскольку у него хранились наши вступительные анкеты и вообще вся информация по персоналиям. Ему же, Аверичкину, был сдан на хранение единственный пистолет систе-мы «маузер» образца 1908 года. Думаю, что именно обнаружение при обыске оружия послужило главной причиной слома. Аверичкин расшифровал анкеты, дело это, видимо, было непростое, потому что разница в сроках арестов членов организации — более двадцати дней. Первый арест четвертого февраля шестьдесят седьмого, а меня забрали только восемнадцатого, дру-гих еще позднее.

По мере того как история нашего провала становилась известна в лагере, личность Аверичкина начинала компрометировать «благородное семейство», и однажды нашего подельничка попросту не пригласили на очередное кофепитие.

Я не мог без сочувствия смотреть на сущее страдание этого в общем-то славного парня — с того дня Синявский мне стал не-приятен, и при первой же возможности я выказал свое неприятие, когда, как мы поняли, в угоду иудею по вероисповеданию Рафаловичу «вся честная компания» уселась в столовой, не снимая грязных лагерных шапок с тесемками, чуть ли не пла-вающими в тарелках. Про нечесаные и немытые бороды уже и не говорю. Я отозвал в сторону «шурика», обслуживающего компанию Синявского, и сказал: «Слушай, объясни нашим русским интеллигентам, вон тем, за столом, что если быть после-довательными, то надо дозреть и до обрезания».

Хамство мое сработало. Шапки все сняли. Долгое время мы с Синявским только едва кивали друг другу, благо бараки наши были расположены в разных концах зоны. Друг Синявского по несчастью Юлий Даниэль к этому времени, как не поддаю-щийся перевоспитанию, уже был переведен в наказательную, так называемую малую семнадцатую зону, где впоследствии мы с ним подружились и не раз вместе, валяясь на карцерных нарах, читали друг другу стихи с той лишь разницей, что те стихи, что читал я, он тоже знал наизусть, а из тех, что читал он, я не знал и трети.

Говорили мне позже, что до ареста был Юлий Даниэль этаким московским денди — любимцем дам... Не знаю. Не видел. В лагере Даниэль был солдатом, а по моим личным категориям — это высшая оценка поведения человека в неволе.

Синявский же ни в какие лагерные «хипиши» не встревал, держался сдержанно, с достоинством— как-никак за последние го-ды первый «посаженный» писатель! Еще на пересылке в Потьме (об этом мне позже рассказывал Даниэль), узнав, что в сосед-ней камере сидят писатели, известнейший в тех местах вор в законе сумел подобраться к камере политических и торжествен-но вручил Синявскому авторучку со словами: «Бери, писатель, это тебе нужнее». Лагерные надзиратели, с которыми Синяв-ский всегда был неизменно вежлив, отвечали ему тем же. И работенку ему подобрали блатную: по-лагерному — хмырь, то есть уборщик, подметала в мебельном цеху. Никто из политзэков на такую работу не пошел бы и по приказанию— придурок. На Синявского, однако же, это мнение не распространялось, и никому бы и в голову не пришло хотя бы взглядом укорить его— писатель, он и в зоне писатель!

Не изменив принципиального отношения к Синявскому, я, однако ж, был истинно восхищен его поступком, свидетелем кото-рого оказался совершенно случайно.

В цехе готовой продукции нашего лагерного мебельного комбината наиболее искусные мастера изготавливали мебель для высших офицеров Гулага. Мебель, разумеется, была нестандартная ни по форме, ни по качеству. Отдельные экспонаты могли бы украсить правительственные резиденции. Оформлялось же все подобное через бухгалтерию лагеря «по ниже низшего».

Так вот, однажды, когда Синявский со свойственной ему меланхоличностью подметал территорию напротив центральных во-рот вывоза продукции— этак неторопливо, влево метлой, вправо, шажок назад и опять влево-вправо, — в этот момент к во-ротам с крутого разворота подкатил грузовичок, из кабины выскочил подполковник МВД, из кузова пара солдатиков, не шибко накачанных, подполковник шмыгнул в проходную, и через пяток минут ворота цеха распахнулись изнутри. Солдатики кину-лись в цех и вскоре объявились на выходе — красномордые от натуги, еле удерживая на полусогнутых диво-шифоньер: резьба на резьбе, под красное дерево, а возможно, именно из красного дерева, полировка — блеск, стекло — рифленое, ножки гнутые — заглядение!

Донатыч при этом стоял в стороне, опершись на инструмент, то бишь на метлу, и равнодушно взирал на происходящее, если слово «взирание» вообще соотносимо с тем способом, с каким Синявский смотрел на мир, ибо глазам его свойственна была этакая необычная косость — никогда не поймешь, на тебя смотрит или мимо...

И тут бравый подполковничек узрел бездействующего зэка.

— А ты чё стоишь? — заорал, да еще и матюгнулся.

— А вы что стоите? — спокойно, без малейшей издевки в голосе ответил Синявский.

У подполковника от дерзости раба даже шея упала в воротник. И далее последовал монолог, обещающий Синявскому такие кары, предусмотренные и не предусмотренные уставами Гулага, после чего уже более и ничего.

Я подошел к Синявскому, спросил достаточно громко:

— Чего это лейтенантик разорался?

Я лицо гражданское и имею право не отличать лейтенанта от подполковника.

— Пустое, — отмахнулся Донатыч и пригласил в сушилку отпить кофейку.

Но у меня были другие проблемы, и мы разошлись.

Конечно, кому-то другому такое поведение аукнулось бы карцером, лишением свидания, лишением «ларька»... Как пелось в одной песенке Клавдии Шульженко: «Их много в конвертах разных...»

Но писатель! К тому же чрезвычайно вежливый писатель... И Синявского перевели на зачистку стульев, работу, весьма опас-ную тем, что выполнить дневной план на «этом деле» было практически невозможно, а невыполнение плана — легчайший и прямейший повод к любому прочему наказанию. Синявский не роптал, но и не перенапрягался. Часто, проходя мимо него на обед, спрашивал: «Как план, Андрей Донатыч?» «Хорошо, — отвечал он, глядя, как всегда, мимо собеседника, — уже вот пя-тый заканчиваю». И это при норме шестьдесят в день!

Но был и другой случай, который всю компанию Синявского на долгое время как бы вывел из «состава политических».

Что более всего потрясло нас, впервые прибывших в политический лагерь, так это строжайшая обязанность посещать по сре-дам так называемые «политзанятия», на которых изучался знаменитый «Краткий курс истории ВКП(б)», как известно, редак-тированный лично Сталиным. А в качестве вспомогательного пособия — учебник по обществоведению для средней школы. Посещение политзанятий было объявлено элементом режима, следовательно, непосещение — нарушение такового. Высшая же мера за нарушение режима — суд и перевод в тюрьму, куда со временем многие из нас и попали. Но не за политзанятия, а за политическую неисправимость. С политзанятиями же мы с первых дней повели борьбу. Сперва саботажным способом: при-болел, опоздал, не слышал команды... Но надоело. И я однажды категорически заявил «отрядному»: «Не пойду!» Меня тут же кинули в карцер, что оказалось последней каплей терпения всех политических, независимо от «идеологии» и национальности. Мои подельники объявили забастовку, кто-то — голодовку, но сотни других, не прибегая к крайностям, завалили «штаб» лагеря соответствующими заявлениями о готовности и к забастовкам, и к отказу от выполнения режима «вообще»!

Такого массового политического солидаризма в политлагерях не было с пятьдесят шестого года, и лагерное начальство «сдало взад». Меня досрочно выпустили из карцера, а всех так называемых чисто политических по-тихому, «бесприказно» освобо-дили от унизительной процедуры принудительного политвоспитания.

Единственные, кто не принял участия в кампании против политзанятий, были «синявцы». И наш Андрей Донатыч и после добровольно топал в среду после ужина в «секцию». Усаживался где-нибудь в сторонке, и его «отрядный» был ужасно горд, что писатель — вот он, туточки, и вопросик ему, как любому украинскому полицаю, или бендеровцу, или «бериевцу», можно задать по пройденной теме.

Кто-то рассказывал, что однажды «отрядный» задал-таки вопрос Синявскому:

— А вот пусть нам писатель скажет, как мы в прошлый раз проходили, что такое общество?

Синявский, приподнявшись, глянул мимо «отрядного», развел руками и ответил даже без намека на иронию:

— Знаете ли, представления не имею.

«Отрядному» плевать, имеет писатель представление или не имеет, важно, что он тут, что признает функцию «отрядного», что так или иначе, но отвечает на вопрос.

— Во как бывает! — на полном серьезе продолжал «отрядный». — Писатель, а не знает. Ну а ты, Шмалюк, знаешь, что такое общество?

Шмалюк (фамилию меняю — родственники живы) — в городе Ростове возил в газодушилке приговоренных к смерти, верзила без возраста, бывают такие в лагерях — вскакивает и отвечает бодро:

— А чего ж не понять, гражданин начальник! Общество — это когда народу навалом!

Поскольку Андрей Донатович Синявский жил среди людей, а не с людьми, думаю, он и не заметил даже того молчаливого бойкота, что был «недоговоренно» объявлен ему и действовал довольно долго, пока его не нарушил один из членов нашей быв-шей организации, десять лет назад умерший, опять же бывший преподаватель питерского университета Николай Викторович Иванов. Вдруг увидели мы его на полянке в компании с Деруновым, Рафаловичем и, конечно, Синявским, распивающим кофе и оживленно общающимся...

Позже на наш взыск Н.В. Иванов ответил просто и для нас вполне удовлетворительно: «Пчела, к примеру, куда только свое рыло не сует, а в сотах что? Мед? Донатыч — потребитель человеков. И даже не по призванию, а по натуре. Мы же с вами не читали, что он там такого понаписал, за что посадили. Может, он всего-навсего Брежнева ж... обозвал. Не в писательстве дело. Важно, что на суде он держался, как положено, и потому здесь жить имеет право, как хочет. Общаться с ним мне по крайней мере интересно».

Но в это время сотрудники КГБ — кураторы лагеря — уже изготовили план разброса политзэков по степени их неисправи-мости и способности «отрицательно» влиять на других, не столь идейно упертых. Мы с Ивановым были в числе «изгнанни-ков» из показательного лагеря под номером одиннадцать... Но до того мы провели вечер памяти поэта Николая Гумилева, ку-да по настоянию Иванова был приглашен Синявский и всех нас удивил... Впрочем, на всякий случай буду говорить только о своем впечатлении.

Кто-то (не помню, скорее всего, Евгений Александрович Вагин) сделал короткий доклад о судьбах и Гумилева-отца, и Гуми-лева-сына, кстати, одного из немногих людей, не только знавших о существовании нашей организации, но даже будто бы, если верить Вагину, обещавшего однажды торжественно вручить организации офицерский палаш Николая Гумилева. По крайней мере, такая легенда была популярна в организации...

Потом каждый читал свое любимое из Гумилева. Много было прочитано. Конечно, и «Капитаны», и «Жираф», и «Рабочий», и «Та страна, что должна быть раем...», и кто-то из литовцев великолепно прочитал «Царицу»...

Причуды памяти... Лицо помню, голос помню: «Твой лоб в кудрях отлива бронзы, как сталь, глаза твои остры...»

Во всем виноват Синявский...

Одиннадцатый лагерь в полном смысле был показательным в системе Дубровлага. В жилой зоне несколько волейбольных площадок, стадион, клуб с библиотекой, цветочные клумбы, за которыми ухаживали в основном так называемые бериевцы.

Почти напротив каждого барака — беседки, где на скамьях по периметру могло разместиться не менее двадцати человек. В одной из таких беседок и проходил наш гумилевский вечер. Синявский сидел напротив меня, лицом к закату... Пока другие читали стихи, я его даже не помню. Но вот дошла очередь до него. Он поднял на меня — я ж напротив — свои страшные, разносмотрящие глаза, потом как бы полуоглянулся, как мне показалось, людей вокруг себя не заметив, и сказал... Именно сказал с искренним недоумением в голосе:
 

У меня не живут цветы... —
 

ладони развел, —
 

Красотой их на миг я обманут,
Постоят день-другой и завянут...

 

И совсем глухо, даже хрипло:
 

У меня не живут цветы.
 

Вскинулся своей вечно нечесаной бородой...
 

Да и птицы... —
 

пауза, та же полуоглядка, —
 

...здесь не живут,
Только хохлятся скорбно и глухо,
А наутро — комочек из пуха...
Даже птицы здесь не живут.
 

Я, конечно, знал эти стихи, но никогда не чувствовал в них никакого особого трагизма. Скорее этакий эстетский выпендреж...
 

Только книги в восемь рядов,
Молчаливые, грузные томы,
Сторожат вековые истомы,
Словно зубы в восемь рядов.

 

Ей-богу, меня потрясли эти «грузные томы», «словно зубы в восемь рядов»!.. Повторяю, я знал эти стихи, но книги... уби-вающие жизнь... во имя «вековых истом» — именно так «рассказывал» об этом Андрей Синявский.
 

Мне продавший их букинист,
Помню, —

 

тут он даже кивнул бородой, что, мол, и верно — помнит, —
 

...был и горбатым и нищим...
...Торговал за проклятым кладбищем
Мне продавший их букинист.

 

Не менее двух минут длилось молчание. Почему другие молчали, не скажу, не знаю. Лично же я был просто потрясен. Еще и потому, что не увидел, не уловил в манере чтения даже намека на театрализацию, чем грешили многие другие исполнители гумилевских стихов. То было его личное, может быть, даже очень личное восприятие фантастической истории, придуманной самым странным русским поэтом — Николаем Гумилевым.

Еще он прочитал «Заблудившийся трамвай» — «Шел я по улице незнакомой...». И это тоже звучало необычно...

В те годы я, безусловно, «необъективно» любил Николая Гумилева, может, потому, что он помогал мне и жить достойно, и выживать достойно, и столь же достойно готовиться к уходу из жизни, как о том сказано в его стихе «Мои читатели». Строки, что приведу ниже, были на знамени моей молодости:
 

Но когда вокруг свищут пули,
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать, что надо.
И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим во вселенной,
Скажет: «я не люблю вас», —
Я учу их, как улыбнуться,
И уйти, и не возвращаться больше.
А когда придет их последний час,
Ровный, красный туман застелет взоры,
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую, милую жизнь,
Всю родную, странную землю,
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно Его суда.

 

Иногда мне очень хочется верить, что именно так я и прожил свою жизнь: когда надо, не боялся и делал, что надо; и ни одна женщина не заставила меня страдать больше, чем я сам того хотел; что, наконец, всю родную и странную землю непременно припомню, прежде чем предстать пред ликом Его, и хватит мужества для спокойствия...

Я благодарен Николаю Гумилеву за предложенный им проект жизни!

И нет же! Никогда книги ни в восемь, ни в десять рядов, что бы они там в своих рядах ни берегли, ни разу не посягнули они ни на что живое, со мной рядом живущее! Может, потому, что судьба не приводила меня к «проклятым кладбищам», вокруг которых бродят букинисты с книгами-убийцами за пазухой...

Мне кажется, что по самому большому счету я прожил легко и светло. И во многом благодаря расстрелянному поэту.

Судьба же Андрея Синявского, напротив, видится мне трагичной. Эмиграция его не состоялась настолько, чтобы говорить о ней как о некоем этапе жизни «на возвышение». Правда, мне мало что известно... Но слушая иногда его по Би-би-си, где он од-но время «подвизался» на теме русского антисемитизма, отмечал, что даже в этой, на Западе столь «перспективной и продви-гающей», теме он неоригинален в сравнении с теми же Яновым или Войновичем, которые «сделали себя», сумев перешагнуть ту грань здравого творческого смысла, за которой только и возможно подлинное бешенство конъюнктуры, что-то вроде фина-льного акта стриптиза, когда зал взрывается ревом полубешенства-полуэкстаза.

Янов сочинил историю фашистского альянса Политбюро и правой диссидентской — что можно было в те годы придумать бо-лее нелепое и фантасмагоричное? Войнович, предполагаю, на почве исключительно личных комплексов, придумал псевдо-солженицына, этакую взрывную смесь из Гитлера и иранского пророка, и преподнес Западу своего монстра на устрашение не всерьез, но в качестве «ужастика», что-то вроде «Кошмара на улице Русской». Зал взревел и зашелся в экстазе...

Андрею Синявскому ничем удивить Запад не удалось. Возможно, потому, что не было такой цели? Как не удивил Запад и Георгий Владимов. Возможно, и в том и в другом просто возобладало чувство отвращения к конъюнктуре как таковой?

А потом эта безобразная склока между семейством Синявских и газетой «Русская мысль»...

Помню, однажды на семнадцатой зоне во время не очень серьезного разговора о монархизме Александр Гинзбург сказал: «Я за монархию, если монархом будет Марья Розанова!» Конечно, шутка. Получив свой второй срок за защиту Синявского, Гинзбург с глубочайшим уважением относился к «Донатычу», а «Марью» почти боготворил... И вдруг эти чудовищные обвинения, про-странные обличительные статьи...

Лично меня никак не «колыхали» все эти эмигрантские свары и склоки, ибо в них сама суть эмиграции политической. К тому же и Синявский своим журналом впрягся в антирусскую (именно антирусскую, а не антисоветскую) кампанию. Первый номер — в сущности, антисолженицынский; во втором одна из структурирующих журнал статей — против меня: нехороший я чело-век, слишком «нажимаю» на русское, а где слишком русское, там ищи антисемитизм; третий номер — очень нехороший чело-век Геннадий Шиманов...

Антирусская кампания «третьей волны» органично вплелась в «антирусистскую» позицию Ю.Андропова — нет, умысла не было, было другое. На одном общедиссидентском «сходняке» случайно услышал-подслушал: «И откуда повылезали эти русопя-ты?!» И верно, откуда? Столько лет интернационального воспитания, борьбы с великорусским шовинизмом, с великодержав-ным шовинизмом, с неославянофильством и прочими извращениями исторической концепции марксизма... В конце семиде-сятых по рукам ходил такой листок: «Памятка русскому еврею». Ее, как потом выяснилось, совершенно несправедливо припи-сывали литературоведу Эткинду, уехавшему в Израиль. Главным в «памятке» был призыв к евреям возвращаться на истори-ческую родину. Но упрямо остающимся... особо запомнилась одна рекомендация: «Если где-то и кем-то с нажимом произно-сится слово Россия, то понимать это следует в единственном смысле — будь готов бить жидов!»

А между тем, чтобы покончить с этой темой, на территории нынешней, постперестроечной России за всю историю никогда не было ни одного погрома. Я с уважением и благодарностью отнесусь к любому, кто меня поправит.

Незадолго до смерти Андрея Синявского случайно прочитал его — по форме, наверное, эссе — в «Огоньке». С чем-то согла-сился, с чем-то нет, но общее впечатление было такое, что автор уже совсем не Абрам Терц, что с «литературными играми» покончено по причине элементарной усталости... И отчего-то сразу же вспомнился глухой, хриповатый голос, рассказывающий о том, что у него почему-то «не живут цветы»...
 

...Я сижу на пустыре в стороне от полировочного цеха, а напротив диванный цех. Могу пойти туда и у заведующего «инстру-менталки», бывшего рядового полицая Краснодона, спросить: «За что? Ведь ничего особенного они не сделали?» Он, «оттяги-вающий» свой четвертак за «Молодую гвардию», — я знаю, что он ответит. Скривится, рукой махнет. «Да...а, — прошипит зло, — наше дурачье из полицаев... Захотели перед немцами выслужиться... Раздули дело...» Его ответ мне не ответ.

А вечером в жилой зоне под деревянным крашеным грибком буду играть в шахматы с бывшим бургомистром Краснодона Сте-ценко. Антигерой моего детства, теперь дряхлый старик — вот он, напротив меня. Привидение! Он одного не может себе про-стить: что по просьбе сына всем будущим «молодогвардейцам» выбил освобождение от работ в Германии. Не выбил бы, не было бы никакого Фадеева с его романом, а сам он, Стеценко, давно бы уже вышел по амнистии, потому что кровавых дел за ним не числится, хозяйством занимался. Ему подобных давно освободили, а он подыхай тут... Так и случилось — в зоне умер.

О встречах в лагере с антигероями фадеевского романа я написал в девяносто втором году в журнале «Москва» и через неко-торое время получил длинное письмо от того самого сына краснодонского бургомистра, который, будучи близким другом моло-догвардейца Земнухова, выхлопотал у отца всем земнуховским друзьям освобождение от «остарбайтер». О судьбе своего отца он ничего не знал. Длинно высказывал свою пожизненную обиду на Земнухова, который не доверился, не посвятил его в «мо-лодогвардейские» дела, но только использовал...

«Молодогвардейцев» покидали в шурфы. Овода расстреляли. Джона Брауна повесили...
 

На первую страницу

На страницу Дубравлаг и его обитатели